Я с добрый час стоял у ворот. Землю уже стянуло тьмой, и в ней звонче слышался голос ручьев. Один из них выбегал прямо из-под наших ворот, и на нем со вчерашнего дня работала, звеня и пофыркивая, водяная турбинка. Это была стаканообразная консервная банка с надрезанным «по вееру» дном, через самый центр которого выходил наружу штырек с многолопастным винтом. Банка опускалась в ручей так, чтобы струя вливалась в нее и, попав через разрезы на лопасти винта, вращала его.
Турбинку подарил мне Тихон. Он сам старательно установил ее и, когда винт заработал, образовав над ручьем веерок из капель, долго смотрел на него, улыбаясь всеми своими веснушками.
В вечерней тишине турбинка работала с легким мелодичным звоном. Но звону этому уже чего-то недоставало. Какая-то струна в нем для меня умолкла.
Я смотрел через дорогу на дом Лубяных и чувствовал, что в нем тоже для меня чего-то недостает. В окнах не было света, за занавесками не маячили тени.
Позднее я узнал, что отец, ходивший в город просить за Захара Лубяного, подвергся там допросу. Его предупредили, чтобы он в течение недели никуда из Калиниц не отлучался.
И он, чтобы не пугать меня, решил тогда поговорить обо всем с матерью. А заодно и котомку собрать на всякий случай.
Снаряженный — с бельем, ложкой и сухарями — «сидор», помню, лежал в избе, затиснутый между кроватью и лежанкой, не неделю, а все лето и осень. Мать боялась его трогать, суеверно считая, что он словно бы стережет дом от беды. Только когда из подпортившихся сухарей по всей хате полетели крохотные мушки, она решилась перетрясти содержимое мешка. Но все, кроме сухарей, в нем было оставлено.
Позже «сидор» дождался-таки своей поры: с ним в июне сорок первого года, когда меня уже не было в Калиницах, отец ушел на войну.
Закидывая мешок за плечи и поправляя лямки, отец, вспоминала потом мать, разговаривал с ним, как с живым:
— Ну вот, друг, зовут нас… Это, друг, иное дело — война. А они хотели нас с тобой… Это самое… в тюрьму. А мы вот на войне нужны…
Матери казалось, что отец рад. Наверное, над ним все время висел страх перед возможным арестом. И только с получением повестки из военкомата страх пропал. Этому и радовался отец.
Он ушел твердым, собранным и как-то внутренне проясненным. И унес с собой все, о чем думал в те памятные дни и чем не мог еще поделиться со мной, подростком.
Думы его навсегда остались с ним, где-то под Оршей: оттуда пришло последнее его письмо, а вскоре и похоронная.
4
Тихон все так же высоко держит голову и по привычке, не доверяясь моему локтю, выставляет впереди себя узловатую палку. Иногда она концом ударяется об асфальт, и тогда, как выбитая из камня искра, в садике вспыхивает непривычно острый, цокающий звук. И на Тихона опять и опять оглядываются впереди идущие.
Мне начинает казаться, что стоящие с нами люди никак не могут свыкнуться с присутствием в такой необычной очереди слепого. Любопытство, смешанное с недоумением и сочувствием, уже намного обогнало нас: в нашу сторону смотрят, поднимаясь на цыпочки или отойдя на шаг-два в сторону. И милиционер, кажется, все не может прийти в себя. Он успел поговорить уже с двумя своими сослуживцами, кивая в нашу сторону.
Палка стучит и стучит об асфальт. И стук этот будоражит мою память, каждый удар — новая вспышка в ней. Вспышки сливаются воедино, и я опять уношусь в прошлое, в ту же довоенную пору.
…Тихон дня три после ареста отца не приходил в школу. А когда пришел, то был, мне теперь чудится, чем-то похож на этого, слепого, Тихона, стоящего рядом со мной в Александровском саду.
Я говорю, конечно, не о внешнем сходстве. Бросившаяся мне в глаза похожесть относилась к душевному состоянию Тихона или, вернее, к каким-то нарушившимся связям между ним и всем, что его окружало. Только тогда внутренняя отрешенность Тихона от всего окружающего была иной, она была посеяна в его подростковой душе страхом, болью, бессловным и бессильным внутренним протестом.
Временами он оттаивал и становился тем же мягким, отзывчивым Тишей, смешным своей золоченостыо и забавной робостью перед Дуськой Горбуновой, хотя она по-прежнему была замкнутой и неизменно враждебной к нему.
На его беду, Дуся день ото дня хорошела. Ни у одной из девочек не было таких кос, такой вызывающе ранней округлости и такой картинной затененности густо-синих, холодноватых глаз.
Вдобавок ко всему по селу пополз слух, что Захара арестовали по клеветническому доносу ее отца. Слух достиг школы, и Дуська стала ненавистна нам. Мы уже не обращались к ней за помощью по немецкому, звали не иначе как Евдокеей, а однажды кто-то крупно написал на доске: «Смерть доносчикам!»
Не в состоянии разделить нашу неприязнь, Тихон остался в трудном и сложном одиночестве. На переменах он не вставал из-за парты, а после занятий первым убегал домой. Я находил его потом или за уроками, или в сарае, у верстака, где он, подражая отцу, который считался лучшим в Калиницах столяром, любил попилить, построгать, пофуганить… А скорее всего, Тихон укрывался здесь от тех болезненных дум, с которыми еще не мог по молодости справиться.
По воскресеньям Тихон уходил с матерью в город — с передачей.
Я и предположить тогда не мог, что Тихон доучивался в школе последние дни, что скоро станет он не сельским семиклассником, а городским «фабзайцем» и что я буду видеть его все реже и реже.
5
Форма «фабзайца», как называли у нас учеников фабрично-заводских училищ, очень шла Тихону, он выглядел в ней взрослее и коренастей.
А может, он повзрослел от отцовских писем, которые приходили теперь из какого-то далекого, не припомню названия, сибирского города. Они были в меру грустными и в меру бодрыми. Каждое письмо начиналось и кончалось просьбами к Тихону «помогать матери да глядеть за малыми».
И Тихон тянулся изо всех сил.
Субботними вечерами в одно и то же время он появлялся, возвращаясь из города, за нашими огородами, на той самой тропке, по которой ходил весной хлопотать о Захаре мой отец. Тропка выскальзывала из-за хат на улицу у самого нашего дома, и мы с Тихоном часто встречались. Он по-взрослому, за руку, здоровался со мной, мы перекидывались двумя-тремя словами и тут же расставались: Тихон спешил что-либо сделать дома.
От нашего двора было слышно, как у Лубяных то повизгивала пила, то размеренно и гулко стучал молоток, лязгом отдаваясь за Гуленой, то фыркал рубанок. Тихона можно было увидеть возле колодца, на крыше дома, которую приходилось ему чинить после каждого дождя, за окучиванием картофеля или прополкой грядок.
Воскресными вечерами он уходил. Я часто провожал его до Гнилого ложка и дальше. Там он, опять же подражая взрослым, говорил мне: «Ну, бывай» — и подавал руку.
Однажды, уже по осени, Тихон впервые при мне достал из кармана пачку дешевеньких папирос:
— Попробуешь?
Я решился. Но меня сразу забило удушливым кашлем, глаза заволокло, голова пошла кругом. Я выронил папиросу. А Тихон поднял ее, стал, смеясь, докуривать. Я с удивлением смотрел, как он, затянувшись, часть дыма выпускал, а остальное втягивал в себя. И опять выдыхал. Но теперь дым был другого цвета — не голубоватого, а табачного.
Тихон взрослел на глазах.
Зимой он стал приходить в Калинины реже, но после весеннего паводка опять зачастил. И стал заглядывать на наши сельские вечеринки.
Наверное, за это время повзрослел и я, потому что Тихон начал вдруг заговаривать со мной о Дуське Горбуновой:
— Скажи, есть тут у нее кто?..
Я не знал, был ли у Дуськи кто. По-моему, не было никого. Я так и говорил Тихону.
Дуське, как и мне, шел шестнадцатый, мы работали в колхозе и нетерпеливо ждали «паспортного возраста», чтобы уехать из Калиниц. Меня звали родственники из одного волжского города, а ее планов я не знал и никогда не говорил с ней об этом.
Как-то на молотьбе я увидел Евдокею стоявшей вверху (она подавала на полок). Ветер взбивал ей выше колен платье, обнажая красивую стать ног. Белая косынка еле сдерживала подобранные в нее косы. И все, все в ней наливалось и спело. И не один Тихон был захвачен жадной властью этого красивого, опьяняющего созревания.
«Скажи, есть тут у нее кто?..»
В этих словах было столько надежды, опасения и тоски, что все это мало-помалу поселялось и во мне. И чем дальше, тем больше. При каждой нашей встрече он обязательно начинал говорить о Дуське, и я невольно стал присматриваться к ней. И с самым искренним огорчением убеждался, что Дуська продолжала оставаться подчеркнуто холодной к нему. Мне было обидно и больно за Тихона. «Ну почему, — думал я, — человеку так не везет во всем?» Со всем почти еще детским пылом я проклинал в душе Дуську, обзывал ее черствой, слепой и глупой, представлял себе, что «она еще пожалеет», а того не знал, что сам же и стоял на пути у Тихона…